Зона COPULA.ru Домашняя Об авторе Темы Учебные Хронология

PHILOSOPHIA САЙТ ИГОРЯ АВКСЕНТЬЕВСКОГО ПЕНИТЕНЦИАРНАЯ ТЕМА В РУССКОЙ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

О книге

 

Назад Далее

 

Попов В.В.  «Мертвый дом» вчера и сегодня

Ковров Э.Л.  Роман Л. Леонова «Вор» в контексте эволюции изображения преступного мира в русской классической литературе

Рожкова Т.В. Лагерь как модель тоталитарного социума в рассказе А.И. Солженицына «Один день Ивана Денисовича»

Щекина Г.А.  Человек и система
Фивейская Л.В.  Свобода в слове
Авксентьевский И.И.  Художественная литература как метод исследования преступления и наказания (Философский взгляд на проблему)

ЧАСТЬ   I


Статьи преподавателей, писателей, сотрудников системы 


 

«МЕРТВЫЙ  ДОМ»  ВЧЕРА  И  СЕГОДНЯ

В.В. Попов – начальник психологической лаборатории учреждения ОЕ - 256/5

Тема и факт этого семинара весьма примечательны. Вот, казалось бы, два несоизмеримых и достаточно обособленно по отношению друг к другу стоящих общественных явления: литература и тюрьма. Литература как суждение о жизни и человеке – и тюрьма, уголовное наказание, как осуждение, как оборотная, темная сторона и этой жизни, и этого человека. Но именно в этой системе координат – жизненно-человеческой – они и сходятся. Преступление, осуждение, наказание – во всех своих темных, негативных и, казалось бы, внежизненных, внебытийных ипостасях, есть все-таки жизнь в ее проявлении, какими бы мертвящими, опустошающими они ни казались, каким бы «мертвым домом» ни представлялись.

С этической, нравственной точки зрения во все времена общество видело в преступлении болезнь, а в наказании – отторжение и изгнание. Еще в древности изгнание человека, преступившего определенные нормы, из общины, приравнивалось к его физической смерти. Как и прежде, наказание представляется равным, хотя бы временному, «умерщвлению». Но человек, до каких бы пределов духовного, нравственного опустошения и падения ни доходил, пока жив физически, все ж остается таковым, со своими чувствами, страстями, разумом и стремлениями, и никто, и ничто не в силах «превратить живое в мертвое, в труп» при жизни, как справедливо отмечал Ф.М. Достоевский. Живое, пусть отторгнутое, изгнанное по человеческим, нравственным законам, заключенное в «Мертвый дом», тянется все же к живому и, будучи в силу наказания не в состоянии вернуться, создает свой, своеобразный, но все таки живой мир. И этот мир есть частица нашего, большого – утрированный, во многом уродливы и извращенный, слепок с мира «живых» и, в то же время, своеобразный, порой кажущийся со стороны нелепым и отвратительным. Проблема еще и в том, что, как бы многие того ни хотели, общество не в силах и не вправе, по собственным же нормам и законам, «изгнать», исключить из списков живых преступника вообще, навечно. Не в силах, как бы ни хотелось, исключить всякую ответственность за изгнанного. Чем более человек в обществе ощущает себя личностью и ценит себя как личность, тем менее он оставляет за собой права не считать личностью другого.

Уже во времена Достоевского государство подразумевало в наказании, в т.ч. в телесном, и его воспитательное действие. Первенствовали при этом строгость, даже жестокость, и унижение, что приводило, как видим, читая «Записки из Мертвого дома», к результатам явно отрицательным. Физическое наказание, естественно считаемое ныне примитивным, зверски-жестоким и унизительным (не столько для преступившего закон, сколько для государства и общества, долженствующих, несомненно, стоять много выше преступника в плане нравственном), не только не отвращали человека, подвергнутого этому наказанию от преступлений, но напротив, как бы подталкивали его к таковым в дальнейшем. Пытаясь выжить – ибо «человек есть существо ко всему привыкающее», – люди создают (как в остроге – прежде, так и в колонии – ныне) «... свой особый мир, ни на что более не похожий». «Тут были, – пишет Достоевский, – свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо Мертвый дом, жизнь – как нигде...». Мир этот выплескивается в общество вместе с людьми, отбывшими свое наказание. Некогда, до поры, он ютился в темных закоулках, в мрачных подвалах, в ночи, но в наше время проник уже везде и всюду, во все сферы и слои общества и государства, влияя на всех и каждого. И мир этот «угрюмый, завистливый, страшно тщеславный... и жестокий» совершенно равнодушен к какой-либо жестокости, ибо на ней и вырос. Пенитенциарная система, призванная обратить человека падшего в человека, живущего по законам нравственным и общественным, должна, по-моему, прежде всего, победить этот «мертвый мир». Победить же его можно только изменив изнутри, изменив человека и отношение к человеку в нем, поскольку человек есть единственная точка отсчета и мера всех мер. Как?

Множество наук искали и ищут ответ на этот вопрос. Литература, а именно Достоевский в своих произведениях, как мне кажется, наиболее близко подводит нас к искомому ответу, несмотря на то, что более задает вопросы, нежели отвечает на них. Семнадцать лет проработав в колонии, я усвоил для себя, в этом плане, пожалуй, наиважнейшее: если ты еще не устал задавать вопросы, значит способен искать ответы. Вот главный вопрос Достоевского, заданный им в «Записках...»: «Кто может сказать, что выследил глубину этих падших сердец, прочел в них сокровенное от всего света?» Отсюда – актуальность темы человека в заключении, в местах лишения свободы, и Достоевский, в его «Записках...», по-моему, как никто иной, даже целые науки, способен помочь сотруднику, воспитателю, психологу понять, проникнуть, преодолеть известные шаблоны и барьеры в работе с людьми, отбывающими уголовное наказание.

Еще одна проблема, стоящая перед обществом, государством и нашей пенитенциарной системой непосредственно актуализирует тему «Мертвого дома»: отмена смертной казни и введение института пожизненного лишения свободы. В небольшом выступлении, конечно, невозможно сравнить и проанализировать все ипостаси «мертвого дома», описанного Достоевским, и нынешней ИК особого режима, где исполняется наказание в виде пожизненного лишения свободы. Однако, именно подобное учреждение, в отличие от колоний других видов, существующих ныне, как нельзя более подходит для такого сравнения. Попытаюсь лишь коснуться немногих из них.

При значительных количественных и качественных изменениях государства, общества, эпохи, условий жизни человеческая личность, психология изменяется не столь заметно и кардинально. Стремление к независимости, свободе, самостоятельности и личностному самовыражению всегда было и будет оставаться наиглавнейшей движущей силой человека, а надежда – его жизненной мерой. В наше время, как и прежде, человек, будь он закоренелый преступник либо случайно оступившийся, повинившийся и раскаявшийся либо непокаянный злодей, любой, в остроге, в колонии, в любом «мертвом доме» живет надеждой на освобождение, на исход из этого «мирка» в иную, настоящую жизнь, как бы далек и призрачен ни был тот желанный день. Такова уж натура человеческая, что, как писал Достоевский, чем более удалена по времени перспектива, питающая надежду, тем более человек погружается в мечты о будущей свободе, тем более он жаждет «перемены в судьбе». В отличие от добровольного заточения, когда стремление человека поглощается иной, духовно-деятельной перспективой, насильственное лишение свободы представляется погружением в пустоту «ничегонеделания», какой бы мелкой и пустой ни казалась со стороны желательная, но невозможная для человека здесь и сейчас жизнь и деятельность. Если человека поместить хотя бы и на незначительный срок в условия, абсолютно исключающие какую-либо деятельность, даже вынужденную и принудительную, какое-либо общение, пусть вынужденное и не всегда желательное, уже в столь краткий срок его личность была бы невосстановимо разрушена. «...Я твердо уверен, – пишет Достоевский, – что... келейная система достигает только ложной, обманчивой наружной цели. Она высасывает жизненный сок из человека, энервирует его душу, ослабляет ее, пугает ее и потом нравственно иссохшую мумию, полусумасшедшего, представляет как образец исправления и раскаяния».

Вот с подобным или почти подобным нам и пришлось столкнуться при исполнении пожизненного лишения свободы. Считается, что люди, преступники, осужденные на пожизненное лишение свободы либо помилованные с заменой смертной казни на таковое, – наиболее опасная категория людей и требует наивысшей степени изоляции и безопасности при содержании. С одной стороны, особенно с наружной, это действительно так. Ведь трудно порой представить, как человек, будучи в здравом уме, мог содеять подобные жестокости и нелепости. И может действительно представиться, что подобного индивида, как бешенного зверя, которого сторонятся даже собратья его, можно и следует содержать лишь за глухими стенами, в цепях и решетках. Но если бы это было действительно так, то зачем вообще подобному существу сохранять жизнь, а с ней – и постоянную угрозу для других? Однако ж, мы понимаем, что человек, не будучи невменяемо сумасшедшим, совершил свое жуткое преступление не только и не столько будучи сам по себе натурой кровожадной, сколько в результате беспримерного, патологического сцепления внутренних особенностей и внешних обстоятельств. И если он не сумасшедший, то представляет ли он в действительности постоянную угрозу для окружающих? По-видимому, нет. Достоевский в «Записках...» показывает, что в заключении, в остроге, никакие внешние поведенческие признаки не давали отличий между разбойником-убийцей, однажды «как с цепи сорвавшимся», «порешившим» шесть, восемь и более душ и который, возможно, будь на свободе, загубил бы еще многих – и просто разбойником, вором, непреднамеренным убийцей. Более того, как мне кажется, для персонала и общества в целом более вредны и опасны последние, нежели первые. К тому же у нынешней пенитенциарной системы, в отличие от той, что описана Достоевским, гораздо больше и персонала, и образования, и опыта, и средств для того, чтоб не низводить пожизненное наказание до уровня начала-середины XIX века. Ранее называемая «келейной», камерная система исполнения наказания действительно «иссушает душу» или, говоря языком науки, приводит к депривации личности, к астенизации психики. Двадцатипятилетнее и более заключение, которое осужденному, отбывающему пожизненное лишение свободы, предстоит провести в двухместной камере (даже с телевизором) при минимуме активности, общения и раздражителей, поступающих извне, действительно превратит человека в существо, не более – в живую мумию, уже не способную ни адаптироваться, ни существовать в нормальном обществе. Я не говорю о бытовых условиях, поскольку, во-первых, «человек есть существо, которое привыкает ко всему», а во-вторых, даже максимально благоустроенная «клетка» никогда не компенсирует тех издержек, которые понесет личность в результате длительного пребывания в ней.

Оппоненты, исходя из повсеместно распространенного обыденного «общественного мнения», даже ученые-юристы, порой говорят: «Что же вы хотите, эти люди совершили столь жестокие и опасные для общества преступления, что суд выбрал для них смертную казнь или пожизненную изоляцию от общества. Естественно, что условия их наказания должны нести максимальную карательную нагрузку и являться достойным возмездием за грехи. Эти условия, несомненно, должны отличаться от условий содержания других категорий осужденных». И здесь мы видим почти тот же властный, лишь фиктивно опирающийся на «общественное мнение», чиновничий безразличный и лицемерный подход к этим париям общества, что и во времена Достоевского. Да, действительно, общественное мнение в России по отношению к осужденным и заключенным претерпело значительные изменения за последние 80 лет. И не последнюю, а первостепенную роль в этом сыграл советский тоталитаризм, подрыв духовности и духовно-нравственной культуры народа. «Жалость», сострадательное, по сути просто христианское, отношение народа, людей любых классов и слоев, к преступникам, столь характерное и часто упоминаемое Достоевским в «Записках...», было возведено в ранг преступления. Криминализация общества, начало которой тогда было положено, охватившая в последнее десятилетие почти все сферы социальной жизни и государства, усугубила нравственное «падение». Ведь нравы и обычаи среды преступной, описанной еще Достоевским на примере острога, сохранились и еще более извратились в лагерной системе. Миллионы людей, прошедших это «чистилище», вольно, а чаще, невольно, вынесли их за пределы тюремных стен и распространили повсюду. Жалость, внимание, сострадание и прощение стали у нас чувствами, в какой-то мере, безнравственными, что ли, не принятыми, постыдными, и индивидуализировались настолько, что, порой, воспринимаются как анахронизм и даже атавизм. Да что говорить, если разговор о душе, о духовности, воспринимается порой с недоумением и насмешкой, как конъюнктурщина, и не более.

По-моему же, если уж приговорили человека за его преступление к пожизненному лишению свободы, сохранили ему жизнь из гуманных или каких-либо иных принципов и соображений, то не стоит превращать эту «жизнь» в безысходное «умирание». В нынешних условиях, установленных законом, любое самое гуманное отношение к осужденному в ИК, самое профессиональное педагогическое и психологическое воздействие на его личность, сводится на нет отсутствием иных, промежуточных перспектив (кроме надежды на далекое и призрачное условно-досрочное освобождение после 25 лет, проведенных в камере). Сводится на нет отсутствием возможности постепенной социализации, постепенного привития осужденному навыков, а не знаний норм социального поведения. Все ж понимают, что одно дело – знать что-либо, а другое – уметь этим пользоваться. И теория, и наша практика свидетельствуют, что в большинстве случаев причиной особо тяжких преступлений являются не врожденные или приобретенные патологические аномалии личности преступника, а не привитые ему, не развитые в нем до необходимой степени навыки нормативного взаимодействия с людьми, общения, решения личностных и межличностных проблем, конфликтов.

Как и во времена Достоевского, ныне, среди «наших» подопечных, есть разные люди: порой – опустившиеся и деградировавшие как интеллектуально, так и нравственно, а порой – сильные и своеобразные, талантливые и интересные. Беда их в значительной мере в том, что они не нашли ни роли, ни места в жизни, – того, которое, быть может, по их потенциальным, чаще всего, скрытым и неиспользованным, возможностям, было уготовлено им, как говорится, от Бога. Вот ведь взять, например, Равиля Д. При чтении личного дела и поверхностном знакомстве – хладнокровный и бравирующий этим убийца с корыстной мотивацией. Но только ли корысть и жажда красивой жизни двигала им? Отнюдь. При всех его недостатках, он волевой и активно целеустремленный человек, которому под силу было бы решать оперативные, общественно значимые задачи, скажем, в армии или в ОВД. Да и сам он вспоминает армейскую службу с ностальгией, как одно из немногих светлых мест своей жизни. Да, у него сильно стремление к власти, к действию. Но при привитии соответствующих навыков, знаний, подготовке из него, может быть, получился бы хороший командир. Он аккуратен, внимателен, требователен, своеобразно честен и справедлив, решителен – все эти и другие качества могли бы нести положительную нагрузку. Но отсутствие других качеств, столь же необходимых, плюс среда, близкое окружение, привело к тому, что он не нашел ни социально значимого применения имеющимся, ни своего места в жизни после армии, встал на путь преступления. Можно привести много других примеров, когда таланты, скрытые возможности и качества вдруг как бы проявляются, обрисовываются при близком общении с осужденными, но – и только.

С одной стороны, в плане проявления и развития положительных нравственных качеств, камерная система на первом этапе наказания могла бы сыграть необходимую позитивную роль. Двое осужденных на первых шагах своего общежития нередко стремятся к установлению таких отношений между собой, которые позволяли бы им понимать друг друга и сосуществовать пусть не бесконфликтно, но взаимоприемлемо, ищут точки соприкосновения. Разумеется, немало и негативных примеров, когда проявляется стремление к подавлению, подчинению сокамерника либо когда точки соприкосновения оказываются лежащими в корыстной и криминальной системах координат, особенно у лиц, уже имеющих опыт пребывания в местах лишения свободы. Известно ведь, что в ИК, по существующим обычаям, «нельзя» быть открытым перед другим, «нельзя» «подставляться», «нельзя» проявлять сентиментальность и сопереживательность в действительности: это может «обернуться боком». Ценится изворотливость, недоверчивость, умение контактировать поверхностно, притворно, сдержанность в проявлении чувств и т.п. умения жить, а фактически – выживать. По своему опыту знаю, что осужденные в ИК более всего, более материальных неудобств и лишений, более физиологических проблем, страдают от отсутствия обычного близкого простого и человеческого общения. А еще – от «витринности» жизни, от отсутствия возможности уединиться, побыть наедине с собой и своими мыслями, чувствами, временно, недолго. Или – сменить партнера по общению. Вот этого-то система ни коим образом допустить не может. А ведь даже позитивно настроенные диады осужденных, даже при наличии взаимных интересов, относящихся к сфере познавательной или духовной, редко сохраняются более 3-х – 4-х лет. Это естественно, но «нежелательно» по закону и режимно-надзорным соображениям. Рациональный, психологически обоснованный подбор партнеров не всегда возможен, а чаще – невозможен. Тюрьма – не Центр подготовки космонавтов и не испытательный полигон. Вот и получается, что в 30 % диад осужденные почти никак не общаются друг с другом, в 10% вообще ни с кем не могут общаться взаимоприемлемо. В оставшихся диадах общаются до «случая», пока настолько не надоедят друг другу, что готовы сцепиться.

Но, надо сказать, открытых ссор и драк среди них значительно меньше, нежели среди осужденных в ИК других видов. Инстинкт самосохранения, надежда? Да, люди живут, как у Достоевского, надеждой: на «перемену судьбы», на свободу. Но очень немногие питаются надеждой на освобождение условно-досрочно. Слишком иллюзорно. Скорее – на освобождение в результате каких-либо политических или законодательных изменений (чему, надо сказать, наше законодательство дало повод), либо – в результате пересмотра уголовного дела и изменения вида ИК, либо – в результате повторного помилования. Есть и такие, кто вообще утратил надежду на освобождение (и не только старики и пожилые): живут или существуют более близкими, более примитивными целями. Сколь непрочно подобное состояние, «стояние на одной ноге», понятно.

Хочу еще остановиться на таких моментах – ипостасях «Мертвого дома», как вопросы раскаяния, покаяния, религиозности и тенденций к творчеству осужденных.

Достоевский писал, что никогда и ни при каких обстоятельствах его герой первоначально не видел в людях, окружающих его, ни тени раскаяния. Лишь в косвенные, неконтролируемые моменты, во сне, например. Впоследствии оказалось, что это совсем не означало отсутствия раскаяния у преступников вообще. Пожалуй, оно и так, и верно. Нельзя жить, постоянно раскаиваясь, постоянно возвращаясь к себе прошлому. Это равносильно самоубийству. Переживать вновь и вновь, уже полностью или частично осознавая весь ужас происшедшего, непереносимо для человеческой психики. Раскаяние – это акт, катарсис, очищение и избавление от самого себя прошлого. Но, как невозможно избавиться от своей тени, так и невозможно избавиться от дурного в себе вообще. Иначе это дурное, не будь оно твоим, личным, неотъемлемым, не смогло бы в ночное время твоей жизни принести тебе и другим столько зла и вреда. Главное качество, признак раскаяния – внутреннее освобождение от власти этих темных сил, научение души проходить мимо них, зная о их существовании, научение не поддаваться им и воспринимать их как нечто существующее, но не существенное, не главное в тебе. Большинство осужденных не любят вспоминать о совершенном ими преступлении, но это совершенно не значит, что они раскаялись в грехе. Таково же и обратное: свободный, не содержащий порой ни тени покаяния или сожаления рассказ о преступлении не может быть признаком душевной косности и непокаянной преступности человека. Признание вины также не является свидетельством раскаяния. Все эти показатели и «штучки» хороши лишь для формальности и обмана. О произошедшем «очищении» может свидетельствовать то, как рассказывает об этом осужденный, тонкая нюансировка его чувств при этом, не столько внешне выраженная позиция, сколько ее прочность, определяемая опять же глубинной, а не внешней системой ценностных координат. Нужны и знания, и духовность, и душевные силы, чтобы увидеть, почувствовать, понять и поддержать это. Индивидуальная работа воспитателей (начальников отрядов, других сотрудников) с осужденными рассматриваемой категории дело очень трудное. Практически все осужденные, отбывающие наказание в виде пожизненного лишения свободы, признали свою вину в преступлениях. Многие – только внешне, на словах. Упорствующих в невиновности, непричастности – единицы. Надо отметить, что именно те, кто не раскаялся, те, кто признал вину лишь формально, те, кто упорствует в невиновности, тяжелее переносят лишение свободы и менее всего склонны с течением времени беречь в себе реальную надежду на освобождение. Хотя, не всегда и это является фактом.

К вопросам раскаяния и искупления вины близка тема религиозности и веры осужденных. Надо сказать, что с лицами, приговоренными к смерти, церковь, различные религиозные конфессии сейчас работают много. Почти все приходящие в ИК осужденные, не будучи верующими до осуждения, принимают христианство в том или ином виде, чаще всего, православное. Но сколь глубока эта вера? Да столь же, и такова же, как в обществе в целом. Искренне верующими становятся очень немногие. Поскольку ни обряды, ни общение с пастырем не влияют на материальное положение, быт осужденного, отношение к нему администрации, очень скоро многие «обращенные» отбрасывают всякую религиозность, как ненужный хлам. С интересом, но и скорбью приходится нередко наблюдать, как человек в поисках «хлеба насущного» мечется от одной конфессии к другой, от одной религии к другой. От православия – к иудаизму, от иудаизма – к евангелистам, от тех – к буддизму или даже – магометанству. Внешне и суетно, авось, кто «подаст». Так же, как и в нашем нынешнем обществе. Для тех же, кто воспринял религию как спасение и поддержку, она действительно таковой становится. Тут нам, атеистам, противопоставить в нынешних условиях почти нечего да и незачем. Чем бы, как говорится, больной ни вылечился, лишь бы не помер. Вера – это ведь тоже, и даже в значительной мере, творчество, духовное. Есть пример, когда осужденный, упорствуя в невиновности, неоднократно пытался покончить жизнь самоубийством. Он принял православие, но, имея все же высшее советское гуманитарное образование, долго не мог найти выход, мучился, страдал и продвинулся к покаянию достаточно близко лишь тогда, когда нашел себе занятие – взялся писать работу по религии. Насколько это серьезно и не патологично – покажет дальнейшее. Главное – надежда и стремление жить и изменяться. Некоторые осужденные начинают именно в колонии увлекаться литературным творчеством, пишут стихи. К сожалению, стереотипы «ГУЛАГа», пожалуй, еще долго придется изживать в нашей системе: не все представители администрации и не всегда правильно оценивают подобные «эксцессы» творчества («Как бы чего не вышло!»). Действительно, отнять легче, чем понять. Но творчество, как и вера – еще один путь к самоизменению, к выздоровлению и сохранению души в тюрьме. Как во времена Достоевского, так и ныне. А «Мертвый дом», как бы он ни изменился, продолжает еще оставаться «Мертвым», ей богу!

 

Тюремных стен унылый вид –

Предел творению природы.

Какой святой перекрестит

Давно покинутые своды?

Давно из храма изгнан Бог

И где-то бродит, неприкаян,

И бережет чужой чертог

Там нераскаявшийся Каин.

Среди низвергнутых святынь,

Где стерт и след иконостаса,

Глядит лишь каменная стынь

Глазами выжженными Спаса.

Как безобразен лик судеб

В обломках кораблекрушенья!

Как черств и горек этот хлеб!

Как безнадежно утешенье!

Стекает лезвием волна

У стен закатной киноварью,

И боль висит, обнажена,

Над каждой дышащею тварью,

Заключена в кирпич и сталь,

В глухие сумрачные своды –

Одна колючая спираль

Души и призраков свободы.

29.04.99

 



 

РОМАН  Л. ЛЕОНОВА  «ВОР»  В  КОНТЕКСТЕ  ЭВОЛЮЦИИ
ИЗОБРАЖЕНИЯ  ПРЕСТУПНОГО  МИРА  В  РУССКОЙ КЛАССИЧЕСКОЙ  ЛИТЕРАТУРЕ

 

Э.Л. Ковров – кандидат философских наук, доцент кафедры философии ВГМХА им. Н.В. Верещагина

 

Ближайшей причиной обращения к данной теме стал упрек В. Шаламова в адрес художественной литературы, которая, по его словам, «...всегда изображала мир преступников сочувственно, подчас с подобострастием...», окружая «мир воров романтическим ореолом...». Шаламов говорит об этом в своих замечательных «Очерках преступного мира» – самом значительном художественно-публицистическом исследовании преступного мира в отечественной литературе XX века.

Уже в процессе работы над материалом определилась другая, более существенная причина обращения к данной теме: вопрос о системе наказания есть одновременно вопрос о преступлении и личности преступника.

Именно здесь, на стыке субъективного желания разобраться в справедливости шаламовского упрека и объективной необходимости связать тему наказания с темой преступления, появился данный доклад.

Оставим в стороне разбор беллетристической макулатуры, в которой, по словам Шаламова, «… бравшиеся за эту тему писатели, разрешали ее легкомысленно, увлекаясь и обманываясь фосфорическим блеском уголовщины, наряжая ее в романтическую маску». Обратимся к высокой русской классике.

Что касается Чехова, то очевидно, Шаламов прав. Антон Павлович не дал в «Острове Сахалин» всестороннего анализа преступного мира, но для этого у него не было ни времени (жанр путевых заметок не предполагает исследования такого рода), ни возможности (жизнь преступного мира писатель мог видеть только со стороны). Но сам же Шаламов пишет о Чехове: «Блатной мир ужасает писателя. Чехов угадывает в нем главный аккумулятор... растлевающей мерзости мест заключения». Какая уж тут романтизация.

 Можно согласиться с Шаламовым, что и у Толстого в его «Воскресении» нет «..никаких впечатляющих портретов» людей блатного мира. Но, неужели, справедлив упрек Шаламова Достоевскому, который, цитирую: «...не пошел на правдивое изображение воров»?

Здесь, как мне кажется, самое время попытаться понять, что имеет в виду Шаламов, когда говорит о мире воров, блатном мире. Воры – это не те, кто в результате определенных обстоятельств совершили преступление. (Таких людей Шаламов называет «случайными в преступлении людьми».) Человек может украсть и даже совершить убийство, но остаться человеком, хотя в широком смысле этого слова он вор, преступник. Но есть специальный «проклятый орден» блатного мира. Оступившиеся люди признают нравственные принципы, различают добро и зло, что и дает право считать их людьми и относиться к ним как к людям, хотя и преступившим эти принципы. Этих людей можно жалеть, за них можно бороться и их можно перевоспитывать. У этих людей нет специальной антисоциальной идеологии, хотя и есть антисоциальная установка. Иное дело воры по сути – блатные. Эти сознательно попирают всякие принципы, исповедывая специальную воровскую идеологию насилия. Самое главное открытие Шаламова состоит в том, что блатные – не люди вовсе, а еще точнее они – нелюди. Вот кого, по мнению Шаламова, не разглядела художественная, в том числе и отечественная, литература. Может быть, как предполагает Шаламов, Достоевский просто не встречался с блатными и потому не мог их изобразить? А если бы встретился, то «мы лишились бы, может быть, лучших страниц этой книги – утверждения веры в человека, утверждения доброго начала, заложенного в людской природе».

Позволю себе напомнить один небольшой эпизод из «Записок» Достоевского, когда Федор Михайлович описывает отцеубийцу: «Такая звериная бесчувственность, разумеется, невозможна. Это феномен. Тут какой-нибудь недостаток сложения, какое-нибудь телесное и нравственное уродство, еще не известное науке, а не просто преступление».

В этой фразе, как мне кажется, в латентной форме присутствует мысль, которую Шаламов считает одним из своих главных открытий. В своей работе «Что я видел и понял» он прямо пишет: «Понял, что воры – не люди».

Возникает вопрос: проводилось ли различение между вором и преступником до Шаламова?

Я позволю себе привести эпизод из крупного произведения 20-х годов –повести Вячеслава Шишкова «Странники». Один из главных героев повести, Филька, сирота-беспризорник, обращается к вору, а позднее и убийце Амельке: «Нет, ты не вор. Ты облыжно показываешь на себя». В повести есть образы и настоящих воров: бандит Иван Не-спи, напоминающий героя разинской вольницы и Ванька Граф – «громила, весь обрызганный кровью своих жертв», для которого «задушить любого человека в угоду своей черной страсти – пустяк».

Таким образом, различие между вором и преступником проводилось и до Шаламова. «Преступник» – более широкое понятие. Преступник не обязательно вор, но вор обязательно преступник. Главный вопрос состоит в том, можно ли считать вора человеком? Шаламов полагает, что нельзя. Для Достоевского воры – люди. Вот два полюса отношения к преступному, точнее, к блатному миру. А эволюция русской литературы в изображении преступника шла от точки зрения Достоевского к точке зрения Шаламова.

Мне кажется, что противопоставлять эти точки зрения друг другу не продуктивно. Гораздо интересней увидеть их взаимосвязь. Разве нельзя рассмотреть «Очерки преступного мира» как ответ на вопрос Достоевского: «А ну как все сведется лишь на деспотизм за кусок. Слишком много отдать духа за хлеб».

В отечественной литературе есть замечательное произведение, которое эту эволюция запечатлело в себе. Я имею в виду крупнейшее произведению отечественной литературы – роман «Вор» Леонида Леонова.

 Шаламов, скорее всего, не был знаком со второй редакции романа, которая вышла в 1959 году. О первой редакции, вышедшей в 1927 году, он упоминает в одном ряду с бабелевским «Беней Криком» и каверенским «Концом хазы». Если бы он прочитал вторую редакцию романа, то не зачислил бы Леонова в ряд «романтизаторов» блатного мира.

В центре романа «Вор» образ Митьки Векшина – участника гражданской войны, ее стихийного романтика и героя. Векшин не принял политику нэпа, стал вором. Сам герой считает, что он остался верен идеалам революции, а его новое состояние – продолжение борьбы с мещанством и капитализмом. Характеризуя своего героя, Леонов говорит о Векшине как о планете, вырвавшейся из орбиты, но настанет время и планета вернется на свое место. Векшин оступился, но он не порвал с миром людей, с идеалами революции. Леонов объясняет падение Векшина «отсутствием культуры», а выход видится в приобщении героя к великому строительству социализма. «В себе» Векшин готов к такому исходу. «Революция есть, прежде всего, полет вперед и вверх... По ту сторону турбины и будет новый человек», – эти слова принадлежат вору Векшину в первой редакции романа. Трудно представить, чтобы что-нибудь подобное заявил какой-нибудь шаламовский «герой».

 В новой редакции романа, Леонов развенчивает своего героя, а значит и лживую романтику «блатной» жизни. Преступная среда показана как источник деградации человека.

Сам Леонов говорил: «Теперь, в новой редакции, я наповал «убиваю» Митьку, раскрывая линию его отношения к людям» (цитата по книге: Ковалев В.А. Этюды о Леониде Леонове. – М.,1978). Изменена концовка нового романа. Если раньше роман оканчивалась уходом Векшина из блатного мира, то теперь появился эпилог. В эпилоге сказано, что герои не оправдали автора. Векшин оказался человеком из подполья, а Маша Доломанова – инфернальная героиня первой редакции – личностью опустившейся и циничной (соответствующей шаламовскому описанию женщин блатного мира).

Новый Векшин не жертва обстоятельств, не романтический герой, сбившийся с пути. Он – профессиональный грабитель, настоящий вор. Из текста выпущены все монологи Векшина, которые характеризовали его как человека преданного революции. Исчез и образ планеты, которая сорвалась со своей орбиты.

Изменилось и отношение главных героев к Векшину. Маша Доломанова, друг детства Векшина, уже не говорит о нем: «Митька длится нескончаемо. Он есть лучшее, что несет в себе человечество. Он несчастие, предвечно сопутствующее великим бурям. Его не возлюбят никогда, но какое оскотение наступило бы, если бы он перестал быть». Если в первой редакции Пчхов говорит Векшину: «Люблю тебя,...душу твою, ласковую, как девушка, люблю. Тоскует она, ищет подобного себе, а все ошибается», то теперь говорит: «Сам неласковый ты и в чужую ласку не веришь...». Из романа исчезает эпизод, в котором Векшин расправляется с хулиганом, пристающим на улице к женщине.

В новом романе Векшин предстает перед нами в новом качестве. Фабула романа не изменилась, но изменились оценки героя, дано совершенно иное понимание генезиса его характера.

В первой редакции главная метафора романа – «вор» вела свое происхождение от воровской профессии. Связь Векшина с преступным миром не подавляла векшинскую натуру, а наоборот, помогала ее оттенить.

Иное дело вторая редакция. Векшин здесь вор, но не только и не столько в значении профессиональном. Он вор по своему душевному складу. Понятие вор связано с непоправимым моральным падением личности. Он ворует человеческое счастье, саму человеческую жизнь, человеческий труд. Нет у него мировоззрения, но есть миропрезрение, которое и составляет ядро блатного отношения к миру.

Прежде всего Леонов показывает доминирующую черту характера Мити – болезненное самолюбие и совершенное равнодушие к людям. Именно по его вине Маша Доломанова – девушка, которая любит Векшина – становится добычей убийцы и насильника Агея. Векшин даже не понимает, что ее жизнь исковеркана по его вине. Так Векшин предает свою любовь.

Предает он и свою дружбу. Его фронтовой друг, позднее соучастник –Санька – встретил женщину, которая, как и он, хотела бы уйти из преступного мира и начать новую жизнь. Векшин разрушает счастье Саньки. По его вине гибнет жена Саньки – Ксения, а сам Санька остается в трясине преступности.

По вине Векшина гибнет его сестра – Таня, чистая русская душа, настоящий человек. Предает он и Зину Балуеву, которая любит Векшина.

Векшин становится вором не только по ремеслу, но и по существу. Он паразит. Он только берет у людей, но ничего не хочет давать. Вор – это и есть паразит по существу. Разговоры о революции, о всемирном счастье, нравственности – ширма. Так, Векшин якобы понимает, что воровское ремесло дает только «грязные деньги», на которые не купишь счастья. Векшин говорит Саньке Бабкину: «Я могу достать сколько хочу, но мне нужны честные, потные... черные деньги». Эти честные деньги он забирает у Бабкина и тем самым рушит счастье фронтового товарища. Вот так поиск героем нравственной чистоты оборачивается его очередным преступлением.

 Правду говорит о Векшине Доломанова: «Не зря он сам про себя говорит, что железный, а железо людей не любит, оно презирает их именно за то, что теплые, непрочные, согнуться под болью могут. Потому-то и не осталось у него кругом никого: железо ржавеет в одиночку! И тем болезнь его страшна, что от нее выздоравливают чаще всего в другую, в Агееву сторону...»

 На одной из последних страниц романа Векшин охарактеризован Леоновым как «человек из подполья с темным, недобрым лицом». Эта характеристика прямо отсылает нас к Достоевскому.

Векшин уходит из воровского мира. Он возвращается к нормальным людям, но он делает это из чувства самосохранения. Векшин приходит в мир людей не изменившимся Вор в жизни – человек из другого мира, мира нечеловеческого. Заражение жизни воровством – тема, которую развивают после Шаламова. Тема, которая волнует сегодня всех. Насилие – принцип организации преступного мира – становится принципом организации общества и государства. Преступный мир – мир расчеловеченных людей. Но расчеловечивание – тенденция настоящего времени. Сегодня воры не просто создают свою субкультуру, но навязывают ее обществу. Подпольный человек вырвался из подполья. С этой точки зрения любопытен еще один персонаж леоновского романа – Николай Заварихин, делец. Он не вор по профессии, но вор по существу. Есть черты, которые роднят его с Векшиным: болезненное самолюбие, совершенное равнодушие к людям, черствость. Заварихин, как и Векшин, – хищник. Автор намекает, что Заварихина ждет в будущем тюрьма. Возможно. Вор Заварихин попадет в тюрьму, а вор Векшин из нее выходит, чтобы раствориться в жизни.

Для нашей темы особенно интересен еще один персонаж романа – бытописатель воровского мира Фирсов. В блатной мир Фирсов приходит в поисках «непревзойденной экзотики», так как его интересуют люди «с пупырышком». Его писательское кредо: «Жизнь никогда не обходится без выверта: в нем, в этом выверте, и сок, и святость жизни». Векшин для Фирсова –«смерч, вызванный космической бурей». Так же романтизирует Фирсов и других обитателей воровского дна. (Например, Маша Доломанова, возлюбленная Векшина, рисуется инфернальной женщиной, похожей на героинь Достоевского.) В писателе Фирсове нетрудно узнать самого Леонова 20-х годов, описывающего блатной мир, его быт, нравы и психология. Это мир, хотя и не совсем нормальных, но все-таки людей. Это мир роковых страстей, а герои его очень сильно напоминают горьковских обитателей дна.

Уже после выхода «Вора» Леонов писал о классической литературе: «Классическая литература есть та, которая дала лучшее и незабываемое о человеке, его вере, его исканиях, ошибках, радостях и разочарованиях. Классическая литература есть литература, прежде всего, о всяком человеке, без прикрепления его к условиям преходящим: условиям века, места, национальности и прочее. Все эти условия суть лишь материал для создания вечного образа человека на земле» (Ковалев В.А. Романы Леонида Леонова. – М., 1954).

В новой редакции литератор Фирсов уже не сливается с автором. Леонов относится к Фирсову иронично, с высоты прожитых лет. Это одновременно и самоирония. Фирсов – сознательный последователь Достоевского. Его взгляд на мир и на преступный мир, в частности, пронизан взглядом Достоевского. Фирсов говорит Мите: «Весь ваш жизненный путь давно обдуман в мыслях, почти построен мною как перекинутый над пропастью зыбкий мост от преступления к просветлению...». Фирсов делает все, чтобы оправдать Векшина, который для него есть центр замысла. Даже когда Фирсов сталкивается с негативными чертами Векшина, он старается оправдать его. «В векшинском стремлении возвыситься над людьми, – пишет Леонов, – Фирсов усматривает, прежде всего, могучий тяговый момент, способный вымахнуть почти бездыханное тело со дна жизни на ее поверхность, к солнцу...»

Сложно читать роман: часть эпизодов принадлежат Фирсову, а часть Леонову. Сопоставление этих эпизодов – выявление того, что «придумано» придуманным персонажем – поучительно. Так, например, эпизод с поездкой Векшина в деревню, где он припадает к народным родникам, нравственно очищаясь, принадлежит Фирсову. Этот эпизод придуман им от начала и до конца: ни к каким родникам настоящий Векшин не собирается припадать, плевал он на родники.

В лице Фирсова Леоновым развенчивается то самое (и свое собственное) поверхностное отношение к блатному миру, которое Шаламов ставит в упрек русским литераторам. Но согласимся, Леонов конца 50-х, уже не заслуживает этого упрека.

Подведем итог нашему исследованию. В русской классической литературе произошло существенное изменение в отношении к преступному миру. Эволюция этого отношения шла от полюса Достоевского к полюсу Шаламова. Противопоставлять их позиции можно, но не нужно. Сегодня, когда воровской мир допускается к власти, когда воровская идеология навязывается обществу, было бы ошибкой вести бесполезные споры о том, кто прав в понимании воровского мира, Шаламов или Достоевский. Правы оба. Достоевский ищет в каждом из нас человеческое – образ Божий, а Шаламов предупреждает о зверином, которое, к сожалению, также есть в каждом из нас. Игнорировать страшный опыт Шаламова – или инфантильное ребячество, или непробиваемое ханжество. Но и забывать вечный опыт Достоевского –шаг к озверению, которое так хорошо описал Шаламов.

 


 

ЛАГЕРЬ  КАК  МОДЕЛЬ  ТОТАЛИТАРНОГО СОЦИУМА
В РАССКАЗЕ  А.И.  СОЛЖЕНИЦЫНА «ОДИН  ДЕНЬ  ИВАНА ДЕНИСОВИЧА»

Т.В.  Рожкова – кандидат филологических наук, доцент кафедры литературы ВГПУ

 

Рассказ «Один день Ивана Денисовича» задуман на общих работах в Экибастузском Особом лагере зимой 1950-1951 годов. Написан в 1959г. под названием «Щ-854 (Один день одного зэка)». Напечатан в «Новом Мире» в 1962 г. Своим появлением рассказ открыл запрещенную ранее в советской литературе тему лагеря.

«Один день…» сразу же подвергся острой критике «слева» – с позиции, побуждающей сказать еще более жесткую правду о лагере (сторонником такой позиции был и В. Шаламов); и «справа» – с ортодоксальной точки зрения, согласно которой эта мрачная сторона советской действительности – жизнь лагеря – раз уж она стала достоянием гласности и литературы, должна быть освещена образами лагерников-коммунистов, не сломленных духом в тяжких условиях и не потерявших веры в идею.

В этой связи появились тексты, «исправляющие» «неверную» картину лагерного мира, представленную Солженицыным (Алдан-Семенова, Дьякова и др.). Обе приведенные точки зрения основываются на представлении о том, что литература – зеркало действительности, представлении, от которого литературоведение давно отказалось.

Жизнь зэков и лагерный мир в том виде, в каком он сложился в нашей стране в 30-50 годы, были представлены в окружающей Солженицына культуре концептуально по-разному. С одной стороны, «политическое» заключение замалчивалось как нечто несуществующее; отдельные «несправедливые» посадки расценивались как досадные ошибки на в целом правильном пути развития общества. Доминирующей идеей в данном случае выступала несломленность духа и веры коммуниста в заключении. С другой стороны, как в разрешенной, так и в потаенной литературе, «блатной» мир, напротив, романтизировался, подавался как жизнь сильных личностей, «заблудших душ», ожесточившихся от несправедливости окружающих. В этой линии прозы пенитенциарной тематики нашли реализацию ницшеанские тенденции советской литературы. В. Шаламов в этой связи отмечал: «Романтизация уголовщины нанесла великий вред, спасая блатных, выдавая их за внушающих доверие романтиков. Разрушение этой многолетней легенды о блатарях – одна из очередных задач нашей художественной литературы».

Солженицын затрагивает обозначенную проблему в «Одном дне…», намекая, по существу, на связь тоталитарного социума с преступным миром: бригадир Тюрин пристроил еще на воле младшего братишку к блатным и сожалеет, что и сам с ними не остался: блатным везде хорошо – и на воле, и в лагере.

В результате анализа рассказа напрашивается вывод, что для Солженицына ГУЛАГ – естественная и необходимая составляющая тоталитарного общества, без которой оно просто не может существовать. Если огромная армия большей частью ни в чем не повинных людей перестанет трудиться за телогрейку и миску баланды, то экономика страны рухнет. Государство живет за счет лагеря в зоне и лагеря в деревне, где гражданам не выдают паспортов и обязывают их работать за «трудодни». Об этих двух лагерях и два первых рассказа Солженицына: «Один день…» и «Матренин двор».

Система социальных отношений в зоне представляет собой обнаженную модель тоталитарного социума, т.н. социалистической действительности: то же, но в неприкрытой, жесткой форме. И там, и здесь:

1. Действует система блата: «Бригадиру сала много надо: и в ППЧ нести и свое брюхо уталкивать… Кто из бригады получит (посылку – Т.Р.) – сейчас ему в дар несет. А иначе не проживешь…»[1]

2. Подчиненные ненавидят начальство и всячески вредят ему: Шухов при мытье пола льет воду под валенки надзирателей – пусть потом в мерзлых по морозцу попрыгают; остатки воды выплескивает на дорожку, по которой начальство ходит. При этом размышляет: «Работа – она как палка, конца в ней два: для людей делаешь – качество дай, для начальника делаешь – дай показуху» (14).

3. Начальство же, материальный уровень жизни которого несколько выше, живет за той же колючей проволокой, что и зэки. Так, надзиратели, например, спорят – по скольку им дадут пшена по январским карточкам (12). В ряде случаев начальство даже проигрывает, по сравнению с заключенными: конвою запрещено закрывать тряпочкой лицо на морозе, чтобы не утратить бдительность (30). При побеге зэков конвой по трое суток сидит на вышках без обеда: «…если кто бежал – конвою жизнь кончается, гоняют их без сна и еды» (82). После задержки на морозе (по случаю предполагаемого бегства молдаванина) намерзшиеся надзиратели бегут в лагерь едва не впереди зэков.

4. В большом мире функционируют мифы о «врагах народа» – у зэков тоже есть миф о «настоящем шпионе» – молдаванине. «Шпионов – в каждой бригаде по пять человек, но это шпионы деланные, снарошки…и Шухов такой же шпион. А вот молдаван – настоящий…» (81).

5. Зэки тащат на работе все, что плохо лежит (толь, кусок ножевки…). Их заработная плата не зависит от вложенного труда: действует система распределения-уравниловки. «И хоть спину тут в работе переломи, хоть животом ляжь – из земли еды не выколотишь, больше, чем начальничек тебе выпишет, не получишь… И здесь воруют, и в зоне воруют, и еще раньше на складе воруют, киркой сами не вкалывают…» (52-53). Отражен в рассказе и модный в те годы на воле «бригадный подряд»: «В лагере бригада – это такое устройство, чтоб не начальство зэков понукало, а зэки друг друга» (43). Рабочий инструмент обобществлен (40). Шухов прячет свой мастерок, чтобы лучше и легче работать.

6. Пародийный образ искусства в тоталитарном государстве выведен в образах лагерных художников: «Художников в лагере трое, пишут для начальства картины бесплатные, а еще в черед ходят на развод номера писать» (24). Функции искусства, таким образом, сводятся к «подрисовыванию» лагерных номеров. Позже, рассуждая об искусстве на воле и приводя в качестве примера фильм Эйзенштейна «Иоанн Грозный», один из героев рассказа (Х123) скажет: «Гнуснейшая политическая идея – оправдание единоличной тирании. Глумление над памятью трех поколений русской интеллигенции…Гении не подгоняют трактовку под вкус тиранов!» (59).

7. Отражен в рассказе и «национальный вопрос»: «Два эстонца, как два брата родных…» (37). На авторском уровне текста реконструируется идея непозволительной разобщенности русских – и на воле, и в лагере.

8. Поставлена и проблема религии в тоталитарном государстве. Верующим, с их верой везде хорошо – Алешка-баптист и в лагере не пропадает, держится духовно и физически. Собственно, по Солженицыну, только духовность и может спасти человека в условиях лагеря.

Таким образом, при анализе рассказа становится очевидным, что большой мир, как в зеркале, отражается в малом – лагерном. В «Одном дне…» так или иначе затронуты почти все институты социального устройства. И так же, как общество никогда не войдет в обещанный светлый коммунизм, так зэк не верит в свое освобождение: «Закон – он выворотной. Кончится десятка, на тебе еще одну…» (49).

 «Естественная» же природа человека, по Солженицыну, сопротивляется неестественному социальному устройству.

 


 

ЧЕЛОВЕК  И  СИСТЕМА

Г.А. Щекина – вологодская писательница

 

Человек и система, в каком взаимодействии они находятся, какие канаты между ними протянуты, какое взаимное влияние они друг на друга оказывают, что получает общество в результате – все эти вопросы неизменно возникают и бьют в грудь при рассмотрении нынешней темы Тут, мне кажется, надо останавливаться не только на тюремной теме в творчестве поэтов и прозаиков, а брать во внимание вообще то, что написано в тюрьме, человеком прошедшим тюрьму. Осваивая в свое время наследие Варлама Шаламова, я поразилась, насколько разные у него проза и поэзия. Проза – хирургический инструмент, не просто описывающий человека, но извлекающий из него невиданные и неслыханные доселе откровения. Сама проза при том сверхлаконичная, аскетичная и скупая, по силе воздействия – шоковая, столько в ней боли. И почему именно – все понимают. Такой язык ему продиктовала система. То есть, проза – это прямое влияние системы. Стихи же написаны как бы вопреки системе – столько в них мечтательного чувства, любви, нежности.

На примере Шаламова мы видим, что сам механизм творчества у писателей, прошедших систему, особенный. Это не значит, что они стали писать только благодаря тюрьме. Они начали бы писать и без этого. Человек становится художником не в силу той или иной профессии, того или иного занятия, а в силу склада души. Но одаренные, более чувствительные натуры, обожженные судьбой, подвергаются еще и испытаниям системой... Воздействие это таково, что независимо от того, что человек выжил, художник в нем или погибает, или развивается ускоренно. Он сопротивляется системе, пытаясь не погибнуть, он ищет спасения в творчестве и иногда его находит. Повторяю – иногда. А иногда теряет все – достоинство, честь, надежду, жизнь...

Почему начала разговор с Варлама Шаламова? Потому что он наиболее известный писатель для тех, кого интересует литература вообще и литература в связи с пенитенциарной системой. А человек, о котором я хочу говорить сегодня – это Михаил Сопин, для которого Шаламов значил много. Все сказанное о Шаламове в полной мере относится и к Сопину. Стихи вологодского поэта Михаила Сопина настолько же жесткие, беспощадные и болевые, как и проза Шаламова. Стихи Сопина выражают не только любовь, нежность и тончайшие движения души, но они еще и результат мучительных раздумий «о власти и судьбе». Поэт был на Шаламовских чтениях в 1994 году, даже читал свои стихи. Но он не приемлет никакого официоза, выступает очень редко. Почему? Потому что у человека, прошедшего 17 лет тюрем и лагерей, то есть наказанного обществом, не может быть нормальных отношений с этим обществом. Их нет до сих пор. Несмотря на вмешательство в его судьбу знаменитого критика Вадима Кожинова, несмотря на четыре изданные стихотворные книги и на членство в Союзе писателей России с 1991 года, на регулярные публикации в областных газетах, поэт не принят и не понят широкой читающей публикой Вологды.

Я расскажу маленький эпизод. После одного из заседаний в Доме Шаламова я позвонила Сопину и услыхала поток проклятий. Оказалось, он совсем не воспринял шаламовскую встречу, ему не понравился никто, наоборот все удручали. «Разве она (американская студентка) поймет в мягком вагоне, что такое «Колима»? Туда надо ползти под прикладами, тогда поймешь. Да и сам он (Шаламов), если б увидел, взорвался. Вы же не о нем, вы о себе говорите! «Колима!»

Неужели надо гнать прикладами всех этих людей – Сиротинскую, женщину, сохранившую бесценные шаламовские архивы, посвятившую жизнь опубликованию Шаламова? Я спросила дрожащим голосом, почему он не встал и не сказал об этом прямо в Доме Шаламова. А Сопин посчитал, что это лишнее, все равно он тут не вписался. Уверена, говорить то, что думаешь, надо, люди не глухие и не ради себя ехали за тысячи верст. Сопин сам учил меня понимать других. Но его прямо-таки выворачивало. В чем дело? Прав был Сопин или нет? И да, и нет. Тут действует психология изгоя, человека, обреченного на непонимание. Он так уверен, что его не поймут, что заранее отчаялся. Он привык быть в шкуре изгоя, она к нему приросла.

Михаил Николаевич Сопин родился 12 августа 1931 года. С 1938 по 1941 год учился в школе. Начиная с 1941 был ввергнут в мясорубку войны. Рано потерял родителей, водил солдат через линию фронта – на первых порах по наущению бабушки, позже сам. Был сыном полка. Примерно в 1948 был задержан среди беспризорников «за незаконное ношение оружия», которого везде валялось в избытке, и начал отбывать 17-ти летний срок, не совершив преступления. Вышел на свободу в 1965. В 1943 написал первое стихотворение.

Писать в буквальном смысле слова тогда еще не мог, но внутри пошла запись мысли. Процесс не прекращался с тех пор. Первыми слушателями были товарищи по несчастью, 3 – 5 человек. В конце 60-х годов на поселение, где находился Сопин, приехала из Перми журналистка Татьяна Продан, познакомились, начали переписку. Михаил и Татьяна поженились в 1970 году. К тому времени «стихи стали членом семьи». Даже лучшие друзья воспринимали стихи Сопина оценочно, по большому счету он в Перми не был принят и понят как поэт.

Около 1980 года в печати появилось выступление критика Вадима Кожинова, появященное Алексею Прасолову. На фоне общего критиканства это было свежее слово. Сопин написал Кожинову и получил ответ – Кожинов прекрасно отозвался о Сопине. Последовало письмо Кожинова в Вологду, в писательскую организацию, а затем переезд Сопина в Вологду в 1982 году. Именно в Вологде состоялась творческая судьба М. Сопина. Его стихи стали широко публиковаться в областной прессе – газетах «Вологодский комсомолец», «Красный Север», также во многих районных газетах. Первый сборник стихов М. Сопина «Предвестный свет» вышел в 1985 году при содействии Вологодской писательской организации. В конце 80-х еще две новые рукописи лежали в архангельском Северо-Западном издательстве и московском «Современнике». Книги «Смещение» (Архангельск) и «Судьбы моей поле» (Москва) вышли в 1991. 5 ноября 1991 Михаил Николаевич Сопин был принят в члены Союза писателей России.

К массовым публичным выступлениям относился отрицательно. Много сил отдал работе с начинающими авторами в рамках литобъединения «Ступени». На его стихи написано немало песен местными вологодскими композиторами, в том числе Владимиром Громовым, Валерием Поповым. Вологодское ТВ выпустило в эфир несколько телепередач с участием М. Сопина (автор Валерий Есипов). Известный ленинградский режиссер Александр Сидельников снял Сопина в своем фильме «Вологодский романс».

12 августа 1996 года российскому поэту Михаилу Сопину исполнилось 65 лет. Накануне, в конце 1995 года, вышла четвертая книга «Обугленные веком».

Сопин попал в мясорубку колоний и лагерей шестнадцатилетним мальчишкой за незаконное ношение оружия. Почти на двадцать лет его вычеркнули из жизни. Ни за что. Простая мысль, способная кого хочешь довести до безумия. Он не сошел с ума. Крепость его физического и душевного сопротивления оказалась жуткой, непостижимой, он вынес то, чего вынести нельзя.

«Садистские дознания в подвале,

Где не было мучениям конца,

Где к милости напрасной не взывали,

Под сапогами лопаясь, сердца...»

 Говоря о себе, он обречен говорить о тысячах изгойных и увечных, среди которых столько лет находился.

«Я о тех, что не встали,

Глядя в небо с мольбой,

И моими устами

Говорит эта боль».

Это целое поколение, поставленное на колени. Детдомовцы, гулаговцы, солдаты – вот они, его «северные стаи», которые до сих пор требуют: «...И в дикость масс кричи о мертвых нас».

Сопинский путь к Парнасу – от пережитого самим – к пережитому всеми – к пережитому страной. Он судьбу страны впитал – и выкричал и выпел. Поэтому и язык сопинской поэзии лишен красивости, жесткий до предела. Он, как и прожитые годы, состоит из слов «злоба», «грязь», «палач», «обрубки», «ломали о колено кисти рук»... Поэтическая речь Сопина до того уплотнена и сконцентрирована, что даже самые абстрактные, отвлеченные понятия становятся резче, выпуклее самой реальности:

 «история хлобыщет в берега»;

 «правда разрывала вены»;

 «власть колет черепа»;

 «вмерз иней страха»;

 «зека обрубленные руки –
шизоидный диагноз масс»;

 «В бетонной центрифуге века:

Страна казарма, храм – тюрьма».

 

Темы М. Сопина – война, лагерь, заключение – страшные темы. Но, бросив взгляд на сегодняшний день, поэт пытается понять, что происходит с нами, и с тем же сверлящим вопросом обращается в прошлое – может там ответ найдется? Почему прошли репрессивные годы, а жизнь становится все хуже? Не потому ли, что запущенная машина крутится и доныне? И это не просто тюремная система, но вместе с ней и государственная – они суть одно и то же.


 

СВОБОДА  В  СЛОВЕ

Л.В. Фивейская – кандидат философских наук, доцент кафедры гуманитарных дисциплин ВИПЭ МЮ России

 

В исторической памяти человечества сохранилось удивительное сказание о первом преступлении человеком закона, наказанием за которое была свобода. Изгнанное из сада Эдемского, человечество оказалось в хаосе стихии свободы, проявленной в игре слепых природных сил и произволе человеческих страстей. Наказание не привело к исправлению. Напротив – все завершилось катастрофой. Урок – неопределенная свобода (произвол) спонтанно тяготеет к хаосу, т.е. ко злу, к распаду.

Закон есть определенность свободы, своего рода правила пользования свободой. Человек, не соблюдающий эти правила, нарушающий, преступающий их – преступник – не имеет права на пользование свободой, а поэтому общество лишает его этой возможности, заключая в «места лишения свободы». И именно отсюда человеку, отказавшемуся принять закон, который есть результат долгой исторической школы свободы, предстоит пройти этот путь самому, в каждом отдельном случае. Такова цель – общество лишает человека свободы ради свободы же. Собственно слово «лишение» здесь неудачно. Лишить свободы – значит отнять у человека его человеческое, его сущность и цель. Свобода нуждается в определении, т.е. в ограничении, т.е. в противопоставлении не-свободе. Следует говорить поэтому об ограничении свободы. А вот оно может быть либо внутренним, разумным, т.е. свободным ограничением, либо внешним, принудительным. Так называемые места лишения свободы есть помещение человека в ситуацию принудительного ограничения свободы. Здесь властвует еще даже не закон, здесь царит режим, ибо закон есть разумная, т.е. свободная определенность. Человек, сюда попавший, оказывается в ситуации парадоксальной: с одной стороны, его свободная сущность признается и задается как цель (что находит отражение в задаче исправления осужденного, декларируемой всеми пенитенциарными учреждениями), с другой – ему отказано в актуальном проявлении своей свободы, оно как бы отложено «на потом».

 Эта потенция свободы, всеми признаваемая, ищет возможность обрести себя в действительности, вопреки и через принуждение. Порыв к свободе часто проявляется в неподчинении режиму, реже – в бунте как крайней форме протеста. Это – путь физического прорыва, здесь еще господствуют хаотические страсти. Но есть и другой. Это – путь духовного освобождения. Здесь, в ситуации заключения, где режим заглушает буйство природных страстей, человеку порой явственнее слышен голос духа, зов настоящей свободы. Дух есть истина , добро и красота. Но услышать зов истины сложно, добра – страшно, ибо часто самим преступлением поруганы совесть и сострадание, а красота открывается чувству – той первозданной душевной стихии, которая даже в крайней отчужденности человека от истинно человеческого его не покидает. Чувство живо в человеке, пока сам человек живет. Отсюда – обращение людей, поставленных в нечеловеческие условия, к искусству. К искусству слова главным образом, поскольку слово позволяет создать мир, внутренний человеку, распоряжаться этим миром вне зависимости от внешних обстоятельств. Мир художественного слова – это мир внутренней свободы, в котором человек даже в условиях принудительного внешнего ее ограничения остается хозяином и творцом.

Художественное словесное творчество заключенных создает пласт литературы, частью входящей в пенитенциарную субкультуру и имеющей ограниченное ее пределами значение, но в лучших своих порождениях прорывающуюся в мир культуры как таковой. Так происходит потому, что в местах заключения оказываются люди разные и в силу разных причин, но все они квалифицированы обществом как преступники и поэтому приговорены к лишению (принудительному ограничению) свободы, т.е. поставлены в существенно тождественную жизненную ситуацию.

Как порыв, а в отдельных случаях и прорыв, к свободе литературное творчество заключенных имеет интерес вообще человеческий. И это не праздное любопытство законопослушного гражданина к особенностям лагерного или тюремного быта, не подглядывание в щелочку мира чужого и до жути пугающего (хотя есть и жуть, и пугающее родившееся в народе и страшно подтвержденное историей «от сумы и тюрьмы ...») – есть настоящий интерес к феномену стойкости, рождения и возрождения человеческого духа, есть эстетическое сочувствие, сотворчество. Конечно, это особого рода сочувствие – вовсе не, как это часто представляется, жалость, а страдание, со-страдание, собственное страдание. Видимо, это и имел в виду В. Шаламов, когда определял цель той литературы, которую он писал. Такая литература чужда как сентиментализма, так и нравоучительства, она не дает духовного наслаждения и не приносит удовлетворения, но втягивает и писателя, и читателя в муку духовной катастрофы. Лучшее, что может ожидать здесь читателя, – муки родильные; и рожденное – часто неуклюже, нелепо и даже до стыдного трагикомично. (Замечательный, трогательный рассказ об этом у В. Шаламова – «Сентенция».)

Поставим определенный вопрос: зачем нужна пенитенциарная литература? (Здесь нет смысла разделять: пенитенциарная по теме ли, или происхождению – люди не причастные системе такую литературу создавать просто не могут, да и не захотят.) Следует уточнить: зачем – кому? Писателю? Читателю?

Человек, подвергшийся наказанию несвободой, в условиях заключения редко обращается к серьезному литературному творчеству, прежде всего в силу внешних обстоятельств – режим и общая атмосфера неволи мало способствуют литературным занятиям. И тем не менее словесное творчество имеет здесь немалую цену, как личную, так и публичную.

 Публично – это, большей частью, литературные суррогаты. Самые ходовые из них – воровской фольклор и плагиаторское сочинительство, известное как умение «толкать рóманы». Эстетическая ценность этих «литературных» продуктов ничтожна, но ценимость в криминальной субкультуре – симптоматична. В. Шаламов был не совсем прав, отказывая уголовному миру во всем человеческом, ожесточенно разоблачая сентиментальное лицемерие воровского стихотворного фольклора. Конечно, по жизни эти «нелюди» не способны к состраданию, любви, верности; они отвергли все человеческое, и отвергнуты человеческим миром. Но именно в стихах, во всех этих убогих «мурках» и «таганках», прорывается чувство покинутости, тоска по человеческому. Уголовная поэзия вовсе не должна умилять, преступник не ребенок и даже не дикарь – в тех дух еще только рождается, и примитивность чувственного творчества  есть обещание будущего развития. Закоренелым преступником дух растоптан, человеческое сознательно сведено к животному, ценности культуры отвергнуты. И все же словесное творчество уголовного мира есть духовный порыв. Грубый и убогий, нарочито вышибающий слезу – дух здесь, кажется, плачет о самом себе.

«Рóманы» – еще один любимый уголовниками жанр словесного творчества. Это – путь в чужую свободу, грезы об утраченном мире. Искусство «толкать рóманы» ценится в тюрьме и лагере необыкновенно высоко, пишет Л. Разгон в «Непридуманном», иной раз – по высшей мере (именно такой случай описывает он в рассказе «Страх»), и это, справедливо замечает автор, «служит доказательством, что даже самые отчаянные уголовники – люди ...».

Иное дело – истинное художественное творчество. В неволе оно глубоко лично, потаенно; афишировать его некому да и незачем. Оно не найдет здесь достойного читателя или слушателя. В лучшем случае откликом будет насмешка, в худшем – ожесточение, тем большее, чем глубже степень духовного разложения заключенных. Слово звучит в душе и бережно сохраняется там как свидетельство ее живой жизни, как обещание свободы. Литературное творчество такого рода – это преимущественно стихи. Проза требует основательной духовной работы, поэзия – сполох стихии творчества, моментальное озарение свободой. В прозу надо уйти, в поэзию можно вырваться «на время». Да и ближе стихи душевной стихии и попросту памятнее. Поэтическая память может приходить и уходить, по обстоятельствам. Слово в прозе, забытое – теряется насовсем.

Поэзия, рожденная за колючей проволокой, удивительна своей тематикой – здесь сочиняют так, как сочиняют свободные люди, как будто мира тюрьмы и нет вовсе. Это стихи о любви, много – о природе, в тюремных стихах грезят и мечтают о будущем, и почти ничего – о самой тюрьме. Даже пушкинское «Сижу за решеткой ...» не о том ведь, что по эту, но по ту сторону. Очень характерна в этом отношении, из настоящего, поэзия В. Шаламова. Шаламов-прозаик беспощаден к читателю; его лагерные рассказы – жестоки, и страдание, вызываемое ими, не приносит очистительного катарсиса, но переходит в тяжелую болезнь души. А стихи – они удивительны. Своей обычностью, негромкостью и странной, если знать, где они рождались, мягкостью. А если не знать, то можно и не догадаться. Обычная лирика – голос души в звуке слова.

 Разумеется, есть и другая лагерная поэзия – страстная, бьющая наотмашь и смыслом и звуком, обличающая, разоблачающая. Но эта поэзия создается потом, по ту сторону зоны, на свободе.

Основной пласт пенитенциарной литературы – это произведения, написанные именно «потом». Внутрилагерное литературное творчество – камерное (в буквальном и переносном смысле), оно для души, и даже не «для», а – сама душа в ее человеческом измерении. Это – литература, не рассчитанная на читателя. Иное дело – «потом». В тюрьме человек переживает удивительный опыт свободы и, выйдя из ее стен, выносит этот душевный опыт с собой. Это – опыт на грани. С одной стороны – ад произвола, необузданной стихии человеческих страстей, та первозданная «свобода», которая неизбежно заканчивается катастрофой распада человеческих душ (поэтому В. Шаламов так ненавидел уголовный мир); с другой – рабство, та же природность, но лишенная даже страстей, пусть и разрушительных, смерть души. Удержаться на грани, пройти по лезвию – тот, кому это удалось, вправе и должен вынести этот опыт вне своего субъективного мира, поскольку в его бытии реализовался тот опыт свободы, который не есть момент только его душевного строя, но входит в конструкцию человеческого духа вообще.

Форма художественной литературы здесь наиболее адекватна пережитому, поскольку этот опыт непосредственен по самой сути своей, он первичен, тождественен бытию души, его состояние есть чувство, и в чувстве только он и должен быть воспроизведен, именно чтобы обнаружить свою первичную субстанциальность. Но поскольку этот опыт воспроизводится, в него вторгается непременно момент рефлексии. Писатель отстранен от пережитого, и та духовная конструкция, которую он творит, предстает для него не изнутри, как для непосредственного участника, а извне – в своей целостности. (Поэтому, например, проза В. Шаламова воспринимается странным образом вопреки избранному им жанру рассказа; для читателя – это роман, где отдельными частями-рассказами обозначены лишь сюжетные линии, стягивающиеся тем не менее в единый неявленный центр.) Писатель раздваивается, он и внутри вербально воссоздаваемого мира – его художественное творение, но и вне его – творящий его художник. Эта раздвоенность принципиальна. Внутри – человеческое существо, которому еще предстоит испытание несвободой, и вовсе неизвестно, какой результат оно будет иметь; вне – победитель, если уместно здесь это слово, человек выстоявший, сделавший свою человеческую судьбу. (И. Губерман, человек одаренный необычайным чувством юмора, в «Прогулках вокруг барака» очень тонко подшутил над извечной тягой читателя отождествлять автора и героя художественного произведения, создав из себя-героя троицу персонажей, о единородстве которых читатель, смело можно предположить, не догадывается вплоть до саморазоблачения автора.) В обеих своих ипостасях личность писателя не самотождественна: в герое литературного произведения она и вовсе еще под вопросом, в авторе, в самом феномене его творчества, дается ответ. Эта сложная конструкция творческого акта определяет преимущественный вид пенитенциарной литературы – проза почти исключительно представляет произведения, написанные на свободе о несвободе. (Замечательный анализ творческого акта писателя дан в эссе В. Шаламова «О прозе». Несмотря на вполне академическое название, речь здесь идет именно о лагерной литературе. Шаламов-прозаик не пишет об ином, исключая «Четвертую Вологду»; «собственная кровь» и «собственная судьба» не дают ему обратиться к другим сюжетам.)

Лагерная проза сплошь автобиографична. Но это не мемуары. Мемуарист пишет «о времени и о себе»; он хочет именно запечатлеть события, современником и участником которых ему довелось быть. Лагерная литература имеет иные, и даже противоположные, цели. Время, проведенное в несвободе, сжимается до бесконечности и теряет свой смысл. Запечатлеть, удержать его невозможно – да и не дай Бог. О себе там – не то что писать, вспоминать должно быть непереносимо мучительно. Лагерь – это абсолютно отрицательный опыт, считает В. Шаламов, «человек не должен знать, не должен даже слышать о нем». Что же побуждает писателя браться за перо? А главное – зачем?

От Ф. Достоевского и А. Чехова до И. Губермана и Л. Габышева – умные, талантливые люди, прошедшие сами или иным образом ставшие причастными к этому страшному «отрицательному опыту», стремятся выразить его в слове, сделать его именно услышанным, даже более того – пережитым, а поэтому не просто выразить в слове, но в художественном слове, вовлечь читателя в со-переживание, сделать его со-автором. Что-то очень важное происходит в душе человека, переживающего опыт несвободы. Это – взгляд души в непосредственно близкую, но чуждую ей стихию природности, столкновение человеческого и звериного не в эволюционном прошлом, а в собственном настоящем. Чтобы быть человеком  мало знать, что есть добро и есть зло, надо еще знать что они есть, и надо выбрать. В «Колымских рассказах», в этой страшной череде человеческих страданий и катастроф, «нет ничего, что не было бы преодолением зла, торжеством добра» – так пишет автор. Для человека не может быть готового царства вечного добра. Добро есть преодоление зла, постоянное, везде, всегда – в тюрьме, лагере это просто виднее. Это и есть главный урок далекой от нравоучительности лагерной литературы.


 

ХУДОЖЕСТВЕННАЯ  ЛИТЕРАТУРА
КАК  МЕТОД  ИССЛЕДОВАНИЯ ПРЕСТУПЛЕНИЯ  И  НАКАЗАНИЯ
(Философский взгляд на проблему)

И.И. Авксентьевский – кандидат философских наук, доцент кафедры гуманитарных дисциплин ВИПЭ МЮ России

 

Художественная проза занимает особое место в культуре. С одной стороны, как вид искусства, она втягивает читателя в поле сопереживания предмету своего изображения, персонажу, и благодаря этому раскрывает внутренние пласты человеческого бытия. С другой стороны, строя свой художественны континуум словом – самым мыслеемким средством, – она активизирует аналитическое начало в человеке, приводя его к мыслительному исследованию вскрытых чувствами сущностных начал. Иными словами, художественная проза как самый развитый вид искусства существует на границе с наукой. Мировоззренческо-исследовательская функция художественной прозы усилилась в нашу рационалистическую эпоху. Порой она становится определяющей в художественном литературном произведении, придавая ему философский характер. Классическими представителями философского романа, например, являются Ф. Достоевский и Л. Толстой.

Значимое место среди форм человеческого бытия, исследуемых художественной прозой, занимает феномен преступления и наказания. Криминально-пенитенциарная тема является одной из приоритетных наравне с темами любви, долга, честолюбия, власти, выступая автономно или сопрягаясь с ними. Большинство крупных писателей так или иначе затрагивают эту тему. У Ф. Достоевского, величайшего писателя эпохи, она проходит через все романы, а «Преступление и наказание» и «Братья Карамазовы» построены на ней. Литература исследует преступление и наказание не для того, чтобы дать рекомендации преступникам, осужденным или тем, кто ловит первых и содержит вторых. Искусство интересуется в человеке всеобщим – человеческим как таковым. Каким образом криминально-пенитенциарная сфера, обыденно относимая к маргинальным, лежащим за границами нормального человеческого, может являть человеческое как таковое? (А она, как показывает художественная литература, его являет. Ведь нет более глубокого художественного откровения о человеке, чем то, которое дает Ф. Достоевский в своих «криминальных» романах. И «примитивность» лагерного мира, в котором действует герой В. Шаламова, не мешает автору проникнуть в сокровенное человеческого духа.) По-видимому, преступление и наказание принадлежат человеческой сущности, и потому художественное раскрытие их дает ключ к пониманию последней.

В преступлении и наказании явлено начало генезиса человеческой сущности. Как всякое начало, начало человеческой сущности несовершенно и в этом отношении не нормально, маргинально. Но как всякое начало, оно и необходимо: из него вырастают все развитые формы человеческого духа, – вырастают при условии, что криминально-пенитенциарный опыт осмыслен, снят развивающимся индивидом или обществом. (К такой снятости первоначального опыта, например, приходят герои Ф. Достоевского, и это позволяет им восходить к вершинам человеческого духа.) Итак, художественная проза прослеживает весь путь духовного генезиса человека, и потому преступление и наказание попадают в поле ее интереса, как начало этого пути.

Смысл человеческой сущности – свобода. Преступление являет неразвитую, абстрактную свободу – произвол. Наказание – обратная сторона такой свободы, внешняя необходимость, принуждение. Свобода – не качество, врожденное индивиду, а ценность, создаваемая и удерживаемая обществом. Она существует как общественное отношение, основанное на всеобщем взаимопризнании, – на том, что индивиды признают друг друга свободными. Преступление есть такое проявление свободы в индивиде, при котором она выступает отрицательно по отношению к свободе другого. Преступник нарушает систему взаимопризнания. Находясь в эпицентре нарушения, он прежде всего сам объективно выпадает из системы, отчуждаясь от общества и становясь несвободным. Отчуждение, вызывающее оцепенение мысли и воли – состояние, вскрываемое художественной прозой в преступных персонажах. Преступник сам создает «мертвый дом» в своей душе как, например, Раскольников в «Преступлении и наказании».

Изоляция преступника от общества, лишение его свободы – это общественное действие, которое легализует, объективирует то, что по сути в преступнике уже произошло. В этом действии общество даже снисходит до преступника, до отношения с ним, пусть даже и отрицательного. Обращением к преступнику (осуждением) общество признает за ним возможность вернуться в систему свободы.

Однако действительность осужденного – это принуждение. Он свободно отказался от того, чтобы быть свободным, и потому подчиняется внешней воле – воле общества, представленной государством, пенитенциарным учреждением. Отношение принуждаемой и принуждающей воли – следующий предмет интереса художественной прозы. При всем многообразии пенитенциарного материала, вовлекаемого в литературные произведения (царская каторга, сталинские лагеря, советская «зона»), и различии исходных точек видения проблем (с позиции политического осужденного, с позиции преступника-бытовика, с позиции надзирателя) художественные исследования приходят к общему выводу: там, где одни занимаются принуждением других, никто не свободен. Пенитенциарная система имеет тенденцию к уравниванию обеих своих сторон, причем уравниванию не на высшем, а на низшем, преступном, основании. В. Шаламов показал: роковым стечением обстоятельств принуждаемый и принуждающий реально меняются местами (зек выбивается в начальники, а тюремщик становится зеком), что обессмысливает категории вины и наказания[2]. Надзиратель в советской зоне перенимает язык, привычки, интересы и, в итоге, мировоззрение осужденного (как, например, в произведении С. Довлатова «Зона, или записки надзирателя»). Почему так происходит?

Внешняя необходимость, непосредственно возникшая из абстрактной свободы, так же непосредственно переходит обратно в нее – становится произволом, но теперь уже по отношению к преступнику. Первоначальное преступное деяние не только не снимается, но и умножается, а пенитенциарный процесс становится государственно санкционированной местью. Неразумность, несправедливость, произвол, грубость, переходящая в жестокость – атрибуты, принадлежавшие пенитенциарной системе на всех этапах ее исторического становления. Эти преступные атрибуты раскрыты во всей глубине и широте в художественном слове Ф. Достоевского и А. Чехова, В. Шаламова и А. Солженицына, Л. Разгона и Е. Гинзбург, С. Довлатова и Л. Габышева. 

Как разомкнуть порочный круг, в котором преступление (абстрактная свобода, произвол) переходит в наказание, являющееся внешней необходимость, а наказание, в силу своей внешности, такой же абстрактности, становится вновь преступлением?

В большинстве писатели не дают ответ на этот вопрос, и это не случайно. Основные усилия русской художественной литературы пенитенциарной тематики были направлены на то, чтобы поставить сам вопрос, вывести его из разряда маргинальных, раскрыть как неизбежный не только для пенитенциарной системы, но и для государства, общества, каждого гражданина – как всеобщий вопрос совести, чести, справедливости, свободы. Полтора столетия работы художественного гения и таланта (начиная с Достоевского) и соответствующего развития общественного сознания привели к тому, что вопрос о наказании наконец-то выступил во всеобщей форме В том, что это произошло, величайшая заслуга отечественной художественной литературы пенитенциарной тематики. Задача, решаемая литературой на протяжении этого времени, определила и метод, которым она работала – критико-реалистический. Это метод, вскрывающий противоречия, но еще не разрешающий их.

Порочный круг преступления и наказания размыкается, если внешняя необходимость наказания обращает себя во внутреннюю, – постигает себя не только как простое отрицание абстрактной свободы, но и как принуждение к свободе более высокого порядка – к действительной свободе. Отрицание свободы в преступнике есть только начало пенитенциарной системы. (Разумно это отрицание потому, что отрицаемая свобода сама абстрактна, произвольна.) Но подвергнуть нечто отрицанию – не значит еще преодолеть. Поэтому целью пенитенциарной системы является развитие в осужденном истинной (конкретной, разумной, соединенной с необходимостью) свободы, то есть такой, которая составляет ценность общественно-человеческого бытия. Чем в большей степени пенитенциарная система сориентирована на эту цель, тем больше в ней смысла. Ориентация на эту цель означает активизацию воспитательной функции исполнения наказания.

Воспитательная тенденция – тенденция развития в осужденном человеческой сущности (свободы) – проявлялась в пенитенциарном деле (особенно в первые годы Советской власти и в эпоху зрелого социализма). Но она не определяла лицо системы и поэтому меньше всего была отражена в художественной литературе. Пожалуй, только А. Макаренко – сам энтузиаст воспитательной работы с криминально-неустойчивыми подростками – последовательно воплотил эту тенденцию в художественный образ. И этот художественный образ создавался уже не критико-реалистическим, а  конструктивно-реалистическим методом. Энтузиазм Макаренко получил отклик  в пенитенциарной системе, и в этом не последнюю роль сыграло его художественно-публицистическое творчество. (Например, в повести Л. Габышева «Одлян, или воздух свободы», в целом критико-реалистической, открывающей страшные картины жизни подростков в местах лишения свободы, мы находим лояльное описание Грязовецкой воспитательной колонии, где витает дух Макаренко.)

Как бы ни была неустойчива воспитательная тенденция, именно с ней связана перспектива развития  пенитенциарного дела. И только это развитие может возбудить в литературе конструктивный пафос. В этом пафосе литература, может быть, разрешит столь остро поставленную ею самой проблему – проблему тотального отчуждения человека от человеческой сущности в пенитенциарной системе. 

Преступление и наказание – необходимые моменты развития человеческого духа. Индивид и общество проходят через опыт этих моментов. Первичный исторический опыт (непосредственный, реальный) – трагичен. Культура накапливает и осмысливает этот опыт. Это позволяет каждому новому поколению и новому индивиду повторять опыт уже в окультуренной, идеальной форме. От того, насколько усвоена культура и художественная литература как ее составляющая, зависит, удастся ли нам самим не впасть в стихию преступления, и будет ли наказание, которое мы осуществляем по отношению к другим, разумным.

 



[1] Солженицын А. Один день Ивана Денисовича // Солженицын А. Рассказы. – М., 1990. – С. 23. Далее текст произведения цитируется по этому изданию с указанием номера страницы в скобках. 

[2] См., например, рассказ Шаламова «В лагере нет виноватых» из цикла «Вишера. Антироман».